Сегодня и на все времена

Сегодня, 10 сентября, Дагестан чествует самого знаменитого из всех своих ныне здравствующих сыновей: Расулу Гамзатову позавчера исполнилось 70 лет. Поздравляя поэта, редакция «НД» обратилась к нему накануне юбилея не для того, чтобы еще раз возвестить о его замечательном таланте — он признан в стране и в мире, и в этом не нуждается. И не для того, чтобы подчеркнуть его заслуги перед родной республикой: каждый непредвзятый человек, тем более — дагестанец, осознает их. Большой поэт, сумевший стать выразителем души своего народа, его представителем, его глашатаем, его знаменем, несомненно, обладает и самым острым глазом, самым чутким ухом, самым точным языком. Что видит, что слышит, что и как понимает сегодня человек, чье имя уже многие годы олицетворяет Дагестан за его пределами? На вопросы Далгата Ахмедханова отвечает Расул Гамзатов.

— У вас очень много разных титулов и званий, Расул Гамзатович. Как вы относитесь и ним сейчас? Как и прежде? Или как-то иначе?
— Звание народного поэта представляется мне противоестественным. И всегда я так считал. Тогдашний первый секретарь Дагестанского обкома партии Абдурахман Даниялов не поверил в мою искренность, когда я заявил об этом. Ну, как можно, в самом деле, указом объявить поэта народным? Ведь такое признание завоевывается талантом и подарить его способен только сам народ. Пушкина народным поэтом никто указом не объявлял, как и Тютчева, Бернса, Бараташвили… И может ли поэт быть антинародным? Ведь тогда он не поэт! Столь же смешно звучит «народный депутат» — будто предполагаются и антинародные депутаты. Так что гербовой печатью такое звание присудить невозможно.
Что же до звания Героя труда, то я искренне был в свое время рад ему, даже банкет по этому случаю устроил, хотя и тогда и сейчас всем в глубине души было совершенно очевидно, как это глупо. Ну, каким трудом — социалистическим, капиталистическим или другим — можно измерить талант писателя? Пушкин достоин быть героем труда? Или Толстой, который страницы «Войны и мира» по 28 раз переписывал? Поэтому сказать тут можно только одно: награды всегда приятны, даже если они смешно сформулированы и глупо мотивированы. А звания лауреатов премий… Сталинскую премию, считаю, я получил незаслуженно и чисто случайно…
— То есть как?
— Да так. В 1949 году на премию были представлены мой отец, Гамзат Цадаса, и я. Конечно, я возражал, считая это не по-дагестански, да и вообще не очень серьезным. Фадеев, который был тогда председателем правления Союза писателей СССР и большим политиком, настоял на своем, считая, что Сталину это понравится: мол, отец и сын, старшее и молодое поколения едины. Потом Фадеев рассказал, что Сталин спросил, сколько лет отцу и сколько сыну. Ему ответили. Дадим премию отцу, решил Сталин, а сын еще успеет. На следующий год меня никто на премию не выдвигал, но вдруг эта премия сама свалилась на меня, как гром среди ясного неба. С Фадеевым я был тогда очень дружен, и он рассказал, что Сталин в конце заседания, когда решался этот вопрос, неожиданно поинтересовался: а что — сын того дагестанского поэта написал что-либо стоящее за прошедший год? Нет, ответили ему, не написал. Наверное, обиделся на Советскую власть, заметил Сталин, дадим, ему премию, чтобы не обижался. Так я и стал лауреатом.
— Тогда у нас по этому поводу было много шуму…
— Да, шуму было много. Написанную в тот год поэму «Год моего рождения» Твардовский решил, пригласив и меня, показать Маршаку, и тот вынес вердикт: из этой поэмы останется главным образом «Дингир Дангарчу», дескать, сугубо политическое произведение. Для меня это было откровением, я писал поэму искренне и вовсе не предполагал, что можно воспринимать ее как проявление политического умысла. Впрочем, я был тогда молод, многого не понимал, ко всему окружающему относился восторженно, эмоции переполняли меня и я выплескивал их на бумагу, стремясь донести до людей волновавшие меня мысли и образы. И тогда, и сейчас я считал и считаю, что поэт пишет не учебник жизни, а выражает свое к ней отношение. Разумеется, он может ошибаться. Точнее: он не может в ту или иную минуту, в тот или иной день, месяц или год не ошибаться. Ведь он, как и все остальные, которые такое право имеют, и у которых, кстати, никто его не оспаривает, тоже живой человек. Даже классики ошибаются. Следует ли ожидать от поэта, человека, как правило, более импульсивного, чем остальные, иного? Нет, конечно. Мы привыкли искать виноватых, чтобы обвинить их во всех злоключениях, которые у нас постоянно происходят. Но поэт ведь не стрелочник и не лектор по вопросам внутренней и внешней политики.
— Как вы относитесь к Сталину?
— Я любил его и глубоко верил, что любые его устремления направлены на благо народа. Все слова, выходившие из-под моего пера, были искренни, и поэтому я считаю, что мои произведения тех лет могут претендовать на поэзию, которая только искренностью и проверяется, да еще талантом, честью, мужеством. Вот единственные ее критерии, а не количество труда или что-то еще, как, например, политический подхалимаж, конъюнктурные соображения. Мысль, образ можно оценивать как угодно, но если они родились в душе поэта, то тогда это стихи, которые с течением времени и изменением политического климата не перестают быть таковыми. Вот, пожалуй, ответ на возможные упреки в специальной направленности некоторых моих ранних произведений. Я никогда от них не откажусь, потому что каждый день из прошедших после выхода первой книги 50 лет автором всех моих стихов был один и тот же человек, но с каждым днем этот человек становился уже немножечко другим, чем был вчера. Но это всегда я — Расул Гамзатов. Это ведь так естественно. И всегда я стремился создать образ, а не петь оды. Это — главное, что отличает стихи от конъюнктурщины.
— В последний раз мы с вами беседовали для печати 14 лет назад. Что из происшедшего с тех пор было для вас самым важным?
— Со мной происходило то, что и со всей страной, то, чего я не ожидал, то, что я приветствовал вначале, но что так до сих пор и не состоялось. Я не скажу, что был шестидесятником, прорабом перестройки, однако начало ее, несомненно, было самым важным за все эти годы, хотя надежды на победу демократии не оправдались. Во всяком случае — пока. Но я не менял перо поэта на слово оратора, как многие писатели, считая, что мой долг, мое поле деятельности — литература, а отнюдь не трибуна митинга. Сейчас многие утверждают, что необходимо все пересмотреть, оценить сделанное с новых позиций. Например, Евтушенко, как он недавно заявил, готов вычеркнуть 50 процентов из своего творческого багажа, а из наследия Маяковского он предполагает оставить процентов 30. Такой подход, на мой взгляд, ошибочен. И ответ на этот вопрос не зависит от конкретного содержания произведения, его поэтические критерии я уже называл.
— Выходит, можно быть и поэтом зла?
— Наверное, да. Ведь говорят же: злой гений, добрый гений. Как есть ангел и дьявол, как существует в сказках добрая фея и злая волшебница. Гений — всегда гений, а поэт — всегда поэт. Меня долго хвалили одни и ругали другие. А с недавних пор, с началом перестройки, все вдруг разом про меня забыли, будто и нет меня вовсе. Я даже перечитал себя: неужели, думаю, я такой плохой. А перед юбилеем восхваления посыпались снова. А я про себя снова прикидываю: неужели я такой хороший? Да, есть у меня кое-что, может, талантливое, интересное, но, наверное, не настолько же… (смеется). Поэтому, я считаю, истинный поэт стоит вне времени: или он есть всегда, или его никогда и не было.
— Вы упомянули о перестройке. Вы разобрались в том, что это такое, во всем том, что за ней последовало? Вы можете сейчас твердо сказать: вот, мол, это следует понимать так, а это — этак?
— Нет, не могу. Я в этом еще не разобрался. Твердо могу сказать только одно: раньше было очень много лжи. Продолжается она и сейчас. Пожалуй, ее не убавилось.
— Давайте посмотрим критически на окружающую нас сегодня действительность. Как вы ее оцениваете?
— Меня часто спрашивают: кто виноват в происходящем? Конь или дорога? Я обычно отвечаю: всадник без головы. Да, можно выбирать новые дороги, менять коней, но торопиться никогда не следует, ведь торопливая речка не добегает до моря. И при любом вожде тень от кривой палки не станет прямой. Если раньше было коммунистическое чванство, то теперь оно стало демократическим. Само чванство, что печальнее всего, осталось.
— Раньше было много лжи, сказали вы. Да, нынешние поэты, как и мы все, родились в обществе лжи, и имеют, видимо, против нее определенный иммунитет, которого не имели дореволюционные поэты, поверившие затем в революцию. Не поэтому ли ушли добровольно из жизни, поняв, что оказались обманутыми. Есенин, Маяковский? Да и тот же Фадеев? Что вы об этом думаете?
— Я уже говорил, что истинный поэт остается им в любых условиях. Маяковский — великий поэт независимо от того, нужна или не нужна была революция, хорош или плох был Ленин. Главное — он верил в их идеалы и выражал эту веру поэтическим словом. Насколько и в чем он ошибался, степень правоты его политических воззрений ничего не меняет в его поэтической сущности. Литература у нас меряется тем, на чьей она стороне. Многие советские литераторы становились на сторону сильных, а Маяковский был на стороне слабых, он — могучий человек.
— А вы сами чувствовали в те годы окружающую людей ложь, всепроникающую фальшь?
— Я почувствовал ее после XX съезда партии. Но я не сомневался тогда в Сталине. Я был в то время таким большевиком, что возле меня Суслова можно было считать беспартийным (смеется).
— Сегодня ваши оценки изменились?
— Я всегда был уверен в том, что революция дала моему народу в смысле образования и развития культуры. Изменения произошли коренные. В то же время мой отец читал мне Чехова и Толстого на арабском. Я многое потерял, что оказался лишен прежней культуры. Но и отец много потерял, что не был знаком с культурой русской, это знакомство у него состоялось уже в результате происходивших перемен. Политика, вернее, политиканство, приносит вред культуре и литературе, в частности. Поездки за рубеж очень помогли мне, на многое раскрыли глаза. Но взрослым меня сделала кончина отца и, как ни странно, кончина Сталина. Вот тогда я и распрощался с юношескими иллюзиями.
— Мы знакомы много лет, и всегда по каким-то вашим репликам, шуткам я ощущал, что вы понимаете то, что происходит вокруг, что, как и все остальные, вы принимаете правила игры, которая придумана была еще до вашего рождения. Но вы позволяли себе вслух иногда шутить так, как большинство боялось про себя даже подумать. Вы осознавали свою защищенность? Или это было просто проявлением любви к острому слову?
— Да, я часто шучу. Но при Сталине я не шутил. И не потому, что боялся или сознательно сдерживал себя, нет, просто я тогда ни в чем не сомневался. А в последующие годы со мной произошло как бы разделение на поэта и государственного человека, которые оба вынуждены были уживаться во мне одновременно. И то, что позволял себе поэт, государственный человек себе запрещал, ибо все, что в этом качестве я говорил и делал, поверялось мной одной мерой: будет ли оно полезно моему народу, не нанесет ли ему вред. Поэтому поведение поэта и его собрата было разным, что людям, не понимающим сложности моего положения, давало и сейчас дает повод упрекать меня в разных грехах. Не случайно на сессиях Верховного Совета рождались и такие строчки: «Сижу в президиуме, а счастья нет...» (смеется). Слушая про хозяйственные планы, я, конечно, не представлял в них своей роли. Это был какой-то кроссворд, а голосование напоминало производственную гимнастику
— Какие же мысли посещали еще вас во время этих долгих, во многом бесполезных и бутафорских сидений? Ведь очевидно, что полезная деятельность возможна была только у вас вне заседаний.
— На депутатских бланках часто писал стихи. Но как член Президиума я имел возможность помогать людям: устраивать в больницы, на учебу, освобождать из тюрьмы и даже спасать от расстрела. В тяжелые для республики времена, как после землетрясения, я мог помогать Дагестану ресурсами, поскольку 6ыл накоротке знаком со многими членами правительства и вхож в самые высокие инстанции, чем и пользовался, конечно, если видел в этом для республики необходимость
— Вы вращались в высших эшелонах власти, среди первых лиц Советского Союза, были лично знакомы со многими его руководителями. Не могли бы вы поделиться с нашими читателями самыми яркими своими впечатлениями от общения с ними?
— Сталина видел только, когда стоял в составе дагестанской делегации у его гроба в Москве. Тогда толпа чуть нас не задавила. Фадеев попросил меня выступить на собрании в Доме актера от Союза писателей. Я написал стихи: "Со слезами в глазах проснулась страна." Но мне тогда и замечание сделали, почему, мол, со слезами, партия ведь жива, ЦК жив, так что…
— А кто замечание сделал?
— Абдурахман Даниялов. Он сказал, что это политически неверно. А я действительно плакал. Ночью, тогда меня разбудили из «Комсомольской правды». Потом происходили съезды партии, на XX я был делегатом, происшедшее на нем меня буквально потрясло. Много раз встречался с Хрущевым, был очень дружен с его зятем Аджубеем, редактором «Известий». Хрущев говорил, что Дагестан он знает, был здесь с ХI армией. Но меня в то время более всего волновала проблема Шамиля, на что мне Хрущев сказал: «Передайте дагестанцам, что русский народ Шамиля уважает». Этим дело и ограничилось, ничего конкретного он не предпринял. Сидя в президиуме, часто общался и с Ворошиловым, который все норовил заговорить со мной на татарском…
— Почему именно на нем?
— Я отвечал ему, что не понимаю татарского языка, я аварец, но всякий раз это его несказанно удивляло, поскольку, как мне показалось, он был убежден, что если не русский, то значит татарин, и он все у меня допытывался: ты что, в детдоме вырос, раз татарского не знаешь…
— А сам он его знал?
— Думаю, немного знал, по крайней мере, лучше меня. А Буденный подарил мне свою фотографию с надписью: «Дорогому Рассулу», так и написал «Рассулу» с двумя «эс» (смеется). Интересная история и у фотографии Ворошилова с Георгадзе, который был долгое время секретарем Президиума Верховного Совета СССР. Я был с ним дружен, и однажды он завел меня в отдельную комнату, показал мне фотографию и рассказал ее историю. Как-то Хрущев столкнулся с Георгадзе, который носил пышные усы, и говорит ему: «Достаточно бед наделал нам один грузин с усами, а тут еще один, сбрейте свои усы». Георгадзе, всю жизнь их носивший, бросился к Ворошилову, с которым был близок и даже сочинял о нем вирши: мол, что делать? Тот говорит: раз секретарь ЦК говорит, надо сбривать, значит, партии так нужно. Только пойдем сначала сфотографируемся. Они и сфотографировались напоследок оба с усами, а наутро Георгадзе свои сбрил. Это он рассказал мне сам, и в этом, если хотите, вся сущность нашей удивительной эпохи.
— А Микояна вы знали?
— Да. Это был умный человек, он хорошо знал Дагестан и много о нем рассказывал. Хорошо отзывался о Коркмасове, называл его глубоко образованным, интеллигентным человеком, хотя и основательным лентяем. А о Самурском говорил, что тот был необразованным, но хорошим организатором. Рассказывал он также о встрече с Нажмутдином Гоцинским в Ростове, где того должны были расстрелять. Гоцинский не верил, что его могут убить, говоря, что даже Шамиля русский царь сделал своим почетным пленником, несмотря на долгую с ним войну. На это Гоцинскому ответили, что будь Шамиль жив, он бы ему сам отрубил голову. Микоян помог мне, когда печатание второй книги «Мой Дагестан» было задержано из-за того, что в ней много места уделялось Шамилю. Выбрасывать этот текст я не соглашался. Выслушав меня, Микоян сказал, что возвращение Шамилю доброго имени можно осуществить публикацией художественного произведения. Не знаю, звонил ли он куда, но через три дня книга была принята в производство, и весь текст был сохранен. Микоян вообще был хорошим собеседником, у него сохранялась великолепная память. Правда, он был ужасно партийным (смеется).
— Несколько слов о Суслове, пожалуйста.
— Суслов, когда Брежнев отослал меня к нему по поводу Шамиля, сказал, что в Дагестане есть и другие насущные вопросы, и что партия заботится о счастье народов Дагестана и добьется своего с вами (то есть со мной) или без вас (то есть без меня). И вопрос на этом был им тут же закрыт (смеется).